М

Матка

 

«Я очень хочу ребенка: такого крепенького, веселого малыша. Утешиться хочу, высушить слезы... Мне снится, как я беру его на руки и кружусь с ним на руках по комнате, смеясь... Но это невозможно...

Невозможно для меня.

...У меня нет матки!

Ее вырезали после его рождения. Иногда думаю: надо же, как получилось! Словно кто-то вслед за ним сжег мосты. И вот теперь — ни его, ни кого-то другого.

Никогда.

Зимой, спустя полгода после теракта, мы ездили с мужем в Москву. Мы хотели найти суррогатную мать, которая выносила бы нашего ребеночка...

У меня нет матки, я не могу носить в себе плод, но мой единственный яичник еще ведь может что-то сделать, так?

Меня обследовали, взяли анализы, но оказалось... Оказалось, что я вообще пустая... Во мне ничего нет: ни матки, ни полноценных яйцеклеток... Я пустая! Во мне ничего нет! (Громко и нервно смеется.) Женщина без матки — кто? Ничтожество... Инвалид... Когда он погиб, я так мечтала о ребенке... Хотя бы одна яйцеклетка!.. Ничего... Ничего... (Закуривает и замолкает.)

Мой мальчик был похож на мужа, смотрите... (Достает фотографии.) Красивый, да? Славный мой мальчик... (Мечтательно.) Такой нежный, такой ласковый... (Резко, словно очнувшись.) Муж сдаст сперму, ею оплодотворят другую, то есть, я хотела сказать... я хотела сказать... Ребенка моего мужа выносит другая женщина, не я... Суррогатная мать... Она просто выносит ребенка моего мужа. Моих генов в нем не будет, ну и что? Он был копией отца — вот, смотрите...»

 

Элла, мать

 

Молитва

 

«Когда она была совсем маленькой, то часто наблюдала за мной во время молитвы. Спрашивала, что это такое, зачем это нужно... Я рассказывала ей о Боге... Когда она подросла, я стала потихоньку приобщать ее к определенным ритуалам, которые полагается совершать. И вот в этот последний год она стала молиться — утром и вечером. Священник научил нас краткой молитве Серафиму Саровскому, и обычно мы именно ее и читали.

Закончив молитву, она становилась на колени и долго-долго что-то шептала, стоя перед иконкой.

В такие моменты я старалась оставить ее одну, потому что считала, что не могу вторгаться в ее внутренний мир, расспрашивать, подсматривать... Я видела, что она о чем-то просила Бога, но никогда не спрашивала, о чем именно.

Но в то утро, когда я ее увидела... Это было не похоже ни на что... Я попробую объяснить... Все началось с вечера. Она купалась. Я зашла к ней, помогла вымыть волосы: ей самой было неудобно — волосы длинные, черные, густые, — в них даже пальцы путались. Вышла, начала готовить ужин; слышу, — она меня зовет опять. Захожу.

— Ну, ты же уже искупалась, что еще?

— Мам, знаешь, я завтра обязательно позавтракаю!

—  Что ты говоришь! Позавтракает она! Завтра, наверное, снег пойдет!

Я даже не поверила. Дело в том, что она вообще никогда не завтракает. Даже чай не пьет. «Организм еще не проснулся», — вот так она мне всегда отвечала. Ни-ког-да не ела по утрам!

—  Что ж это за важный день такой, что ты решила совершить такой подвиг?

Вот так мы с ней поговорили вечером. Утром она встала, умылась-оделась, подбегает ко мне, — а я в это время плов разогреваю.

—  Мамочка, я сейчас помолюсь, а потом позавтракаю, ладно?

—  Света, ты должна сдержать свое слово. Если ты уже сейчас не сдерживаешь свои обещания, то дальше ты ничего вообще в жизни не добьешься...

И она меня оборвала:

— Мамочка, мне обязательно нужно помолиться!

Я осталась на кухне: жду-жду, жду-жду, — ее все нет и нет. Десять минут, двадцать... Смотрю на часы: она уже начинает опаздывать. Я ее зову: Светлана! Светлана! Она не отвечает. Я рассердилась — плов уже остыл, чай остыл, — открываю дверь в комнату и застываю на месте... Как жаль, что я не художник: я бы так хотела воссоздать то утро...

Она стояла на коленях, озаренная солнечным светом, и протягивала сложенные ладони к иконе... Свет... Солнечный утренний свет, — такой прозрачный, — что проник сквозь нее.

Я вот вспоминаю ее, вспоминаю то утро, и мне кажется, что она сама светилась в те минуты.

Я была так поражена увиденным — солнечным светом, тишиной, торжественностью момента, — что не сразу пришла в себя.

Что было потом... Я тихонько вышла и стала дожидаться ее на кухне... Прошло несколько минут, и она, закончив молитву, подошла ко мне, обняла и сказала: «Мам, я уже не успеваю, не обижайся, мне нужно будет читать стихотворение на линейке, и нужно прийти чуть раньше». Я так разозлилась: «Господи, Света, испоконвеку стихотворения на линейках читают выпускники и первоклассники, ну неужели тебе обязательно нужно идти на эту дурацкую линейку и читать там эти дурацкие стихи?»

Она так расстроилась!

—  Мама, ну не могу же я подвести свою учительницу! Она ждет меня!

Это детское чувство ответственности! «Я не могу подвести учительницу»! И все, что скажешь против этого?

Ломать в ней это чувство справедливости, ответственности, говорить ей, что эти качества давно утратили свою ценность в этом мире?

И после всего, что произошло, я – как мать, как человек — должна пережить то, что мой ребенок не смог подвести учителя, а учитель — даже не подошел к ней ни разу в этом спортзале, не утешил, не успокоил...

...И вот она ушла. Закрыла дверь. А через несколько секунд вдруг вернулась: переступила через порог, осенила меня крестным знамением и тогда уже побежала. Что- то было такое в том утре... Необъяснимое... Непонятное...

Я никогда не смотрю ей вслед, но в то утро мне так захотелось открыть окно и посмотреть на нее.

Я отдернула шторы, распахнула окно и долго-долго смотрела на нее: как она шла по тропинке, спеша, но прямо держа спинку... И опять — я вспоминаю ее и вижу ее, залитую солнечным светом... Я смотрела на нее, пока она не скрылась из виду...

А потом, спустя примерно полчаса, я услышала какие-то хлопки, крики. Я испугалась, обулась и выбежала на улицу. Люди бежали и кричали: «Школу захватили, в школе боевики!»

Это было начало конца...

Но, знаете, в те дни... когда они сидели в школе... я была уверена, что с ней ничего плохого не случится. Я умом и сердцем понимала, что исход будет трагическим, но только не для моей девочки! Я думала, что Он выведет ее оттуда.

— Он даст ей крылья, и она голубкой выпорхнет из огня! — как заклинание, твердила я.

Такого ребенка Он не тронет, — так я думала. Тогда, стоя у заграждения, дальше которого нас не пускали солдаты, я видела перед собой то последнее утро, когда она, стоя на коленях, молилась и о чем-то разговаривала с Богом.

Я была уверена, что Он просто послал ей испытание, которое она непременно пройдет, а потом она спасется, конечно, спасется!

Голубкой... из огня... (Закрывает лицо руками и долго плачет.) Я была уверена в этом, потому что Он не мог дать в обиду такого светлого ребенка, который был так близок к нему... Молился Ему... Любил Его и верил в Него...

Когда я нашла ее мертвой... подождите... сейчас, сейчас я вытру слезы... Когда я нашла ее, свет померк у меня в глазах.

Как Он мог так поступить с ней? За что? Чем она была грешна в свои двенадцать лет, чтобы сгореть в аду?!

Ее черные густые волосы — эта роскошная грива азиатских волос — сгорели дотла... Ее косы... Ее волосы, в которых у меня путались пальцы (ловит пальцами воздух), — все, все слизал огонь... Как я могла после этого идти и становиться перед Ним на колени? Как я могла дальше верить Ему?

Он отнял у меня все, Он растоптал меня...

Вам рассказать, как я узнала ее? По зубам... Перед школой я лечила ей зубы в обычной городской стоматологии, и там ей поставили несколько пломб — старых советских пломб серого цвета... Я думала: сейчас пока такие поставим, потому что они надежнее, а потом уж как-нибудь сделаем импортные, современные... Когда я открыла ей рот, я сразу узнала их — серые советские пломбы... Патологоанатом сказал мне: хорошо, что у вас были такие пломбы, — от этих огнеметов в зале была такая температура горения, что современные пломбы у всех поплавились. Пломбы плавились под такой температурой! Представляете, какой смертью погибли наши дети...

И меня не оставлял вопрос: за что? За что такое? Это сейчас я знаю, что нужно отвечать: да потому что Он

забрал к себе лучших. Так всегда: в жертву приносятся самые чистые, самые лучшие... Но, с другой стороны, разве для матери может быть утешением то, что ее ребенка отняли у нее только потому, что он был среди лучших?

Я очень боялась собственного безбожия после ее смерти... Пока я искала ее в морге, умер мой папа. Я долго не могла ее найти, а папа... — он любил ее больше меня, больше своей жены, больше всего на свете... И в один из дней, когда я в очередной раз бродила среди трупов, ища ее, кто-то подъехал домой к отцу и крикнул ему через калитку: «Света ваша нашлась! Живая она!» И он от этого напряжения, от этого радостного удара — упал замертво. А потом и она нашлась — мертвой, не живой. Мы до сих пор не знаем, кто этот человек, который хотел обрадовать нас прежде времени...

Были такие дни, что после всего, свалившегося на наши головы, я даже не могла подойти к иконке, чтобы увидеть там Того, Кто отнял ее у меня... Мои губы никак не могли вымолвить слова молитвы... Я не могла даже вслух произнести Его имя...

Но потом со мной что-то случилось... Такой момент... Мне показалось, что я тону, — словно кто-то перекрыл кислород, сдавил мне грудь... И тогда я схватилась за веру в Бога как за спасательный круг, — сначала зацепилась за нее, а потом потихоньку начала выплывать.

Я пришла в церковь и покаялась — за свою гордыню, за то, что едва не отреклась от Него... И еще я просила прощения за то, что в те дни, когда мой ребенок умирал от голода и жажды в этой школе, я не молилась о ее спасении. Я должна была стоять на коленях и молиться. Так бы Он мог услышать мои слова... Но в те дни я молчала... Я молчала, я забыла о Боге, хотя мой ребенок в то последнее утро даже отказался от еды, предпочтя молитву насущной пище...

Моя дочь в то последнее утро преподнесла мне урок смирения, урок веры, — который я тогда даже не поняла.

Что случилось со мной после ее смерти?.. Я стала искать свою тропинку к Богу. Потому что наши дети теперь были с Ним, — не с нами. Мне казалось, что если я найду Его, то где-то рядом найду и ее. Я пришла в город, — здесь, на Земле, — где встретилась и с Ним, и с ней. Иерусалим. Земля Бога. И я целовала каждый кусочек этой земли, принесшей покой в мою истерзанную душу...»

 

Марина, мать

 

 

Мы

 

«Год почти прошел. Сколько воды утекло с тех пор. Как изменились мы, как изменился мир... Я смотрю вокруг и поражаюсь: что они с нами сделали? Беслан высветил нас, как рентген. Смотрим на свои снимки и не верим: неужели черно-белый скелет — и есть мы? Но мы такие. Без одежд, без прикрас. Не-ет, я не сентиментальничаю... Что вы! Просто хочется поговорить о нас, о людях... О том, кто мы есть на самом деле...

А ведь знаете, я так и думал. Ну, что все так и случится. То, что произошло с нами после Беслана... После того, как нам выдали эти денежные компенсации... Слово-то какое — «компенсации»!

Нет, деньги не меняют человека. Они просто высвечивают истинную сущность. Человек, может, всю жизнь жил и притворялся чем-то, играл какую-то роль, — потому что вынужден был играть. А деньги, они просто дают свободу. Свободу не притворяться, быть самим собой.

Наша власть поступила очень мудро: сразу после теракта кинула нам денег, чтобы мы передрались за них, порвали друг другу глотки... Нищая страна... Униженные люди... Миллион рублей — тридцать тысяч долларов —

копейки. Наши жизни оценили так низко. Кинули пачки долларов в толпу, как кость собакам. Кто громче лает, тот больше получит. Чтобы всё забыли, накупили машин, построили дома, получили бесплатные квартиры... Заткнули свои рты...

У меня есть один знакомый, фамилию называть не буду, все ж таки он тоже человек... У него в школе погибли жена и две дочери. Если бы вы знали, как они погибли...

На второй день умерла младшая девочка: у нее был сахарный диабет, вот она и не выдержала. Бедная мать, боясь, что боевики отберут труп и выкинут в окно, еще сутки прижимала ее к себе: как будто бы ребенок просто спит. Она никому даже не сказала о том, что дочка мертва: так боялась, что их разлучат. Вот она и сидела с окоченевшим трупом на руках...

Третьего числа при штурме они погибли все. Мать с мертвой дочкой на руках. Старшая дочка, прижавшись к матери...

У мужика вся семья осталась в спортзале. Что, вы думаете, он сделал, узнав об этом?

Наложил на себя руки? Переехал жить на кладбище? Был придавлен горем?

Совсем по-другому все произошло...

Получил три миллиона рублей, — по одному на каждого погибшего, — купил себе машину (ВАЗ «десятку») и стал кутить по борделям.

Там и познакомился с одной проституткой. Она, узнав, что он богатый вдовец, пудрит ему мозги и начинает крутить роман. Потом он решает уехать с этой проституткой в ее родной город. Они садятся в новую «десятку» и едут к ней. По дороге он покупает телевизор, но так как в машине он занимает много места, где-то в Подмосковье они заезжают в автосалон и докупают грузовой фургон: чтобы довезти этот телевизор. Так и остался жить с этой проституткой в ее городе.

Наверное, он просто не любил свою жену и своих детей...

Я же говорю: деньги дают свободу... Свободу не притворяться, быть тем, кто ты есть на самом деле...

Деньги снимают маски.

...У меня в школе погибла дочь... Сразу оговорюсь: приемная дочь, не родная. То есть, понимаете... Для меня она стала родной, я любил ее мать, я любил и ее... Мы были настоящей семьей. Это вам не что-то там... Семья! И она — моя, моя родная, — но только для меня...

Я даже боюсь называться ее отцом. Сейчас в Беслане столько отцов нашлось, вы бы знали! Настоящий отцовский бум! Сколько в суд исков было подано о защите отцовства, о подтверждении отцовства... За каждого погибшего полагается миллион рублей. Деньги дают родителям, вот и вспомнили наши мужики о том, что они были когда-то отцами.

У моей дочери... у Камиллы... был родной отец — да, жив-здоров, куда ж он денется... За три года он видел свою дочь три раза: на день ее рождения. Он бросил Риту с годовалой дочкой на руках, ушел из дома, и все. За все годы он не дал на нее ни копейки денег. Он женился, завел детей от второго брака. Камилле раз в год дарил подарок на день рождения, и все. Только потому, что его просили прийти: чтобы девочка знала, что у нее есть папа.

А потом... Когда все это случилось... Тошно говорить об этом... Был суд над этим террористом, который участвовал в захвате... И судья вызывал потерпевших в суд. От нашей семьи пришел только один потерпевший: отец Камилки. Ни Ритина мать, ни я — не смогли прийти туда, на этот фарс... А этот человек не побрезговал, пришел. Единственный пострадавший на всю нашу семью... (горько усмехается).

Он выступил там, сказал, что государство отняло у него единственную дочку и что он не знает, как государство может ему компенсировать моральный ущерб... А по

том, представьте, стал рыдать и упал в обморок! Я, когда это в теленовостях увидел, чуть не умер со стыда...

Человек, который много лет назад бросил своего ребенка, не интересовался, чем он дышит, чем живет, — вдруг падает в обморок перед телекамерами? Теще он сказал, что подаст в суд и докажет, что как отец он имеет право на часть денег, полученных за дочку.

...Как хочется встать под струю воды и отмыться от той грязи, в которую мы сами себя окунаем.

Когда у меня спрашивают, кто погиб у меня в школе, я отвечаю: «Жена и дочь... Приемная дочь». Это больно. Но это только мое. Ничье больше...»

 

Владимир, отец

 

 

Малиновое варенье

 

«Я оказалась в спортзале с двумя своими мальчиками. Жорику — восемь, а Саше — двенадцать. Перед линейкой мальчишки стояли не рядом со мной. А когда начались выстрелы, рядом возник огромный мужик с бородой... Все кричали... «В школу! Все в школу!» Люди были настолько перепуганы этими выстрелами, этими мужчинами в камуфляже, что ринулись в школу, как стадо животных, сбивая все на своем пути. Я упала... Вскочила... Кричала... Звала своих мальчиков. Я ни о чем не думала в тот момент, только одно било в виски — где они, мои дети?

В спортзале я их увидела! Я была счастливой матерью. Я ликовала в тот момент — мои дети со мной! Представляете, в тот момент, момент начала конца нашей жизни... нашего счастья... я была самой счастливой: я нашла своих детей, смогла спрятать их под своим крылом, защитить, успокоить.

Когда спортзал набился народом, — нас же было много, больше тысячи, — было невыносимо тесно, люди никак не могли успокоиться, усесться... стоял невыносимый гул... Люди были так возбуждены. Боевики несколько раз приказали всем успокоиться, но куда там! Кто плакал, кто кричал, кто звал своих детей. Боевики не контролировали ситуацию и выходили из себя. Тогда из толпы встал мужчина, он поднял руку и обратился к залу: «Пожалуйста, успокойтесь, мы должны быть спокойны, пожалуйста...» Наш, осетин, он хотел нас всех успокоить. Люди подняли на него головы, и... Он не успел договорить. Стоявший рядом боевик в упор расстрелял его... Целой очередью... По крайней мере, мне тогда показалось, что выстрелы были вечными... Они оглушили нас. Порвали слух. Мужчина рухнул. Брызги крови. Мы сидели рядом, и все мое лицо было забрызгано кровью. Все замолчали. Выстрелы — и гробовая тишина. Мы же не думали, что все серьезно... настолько серьезно... и вдруг первый убитый, кровь... Смерть, оказалось, уже была среди нас. Это такой шок... Первый убитый. И — тишина, невыносимая тишина...

Боевики наконец стали контролировать ситуацию. Так они заставили замолчать нас. Выбили из-под нас землю. Жорик вцепился в меня, зарылся лицом в мои волосы и стал рыдать: «Мама, они убили его!!! Убили!!! Мама!!!»

Мой сын никогда не видел смерть вот так, рядом... Был человек живой, — и его убили. Он был так испуган, он, знаете, почти сломался сразу. Мой мальчик. Этого нельзя было допустить.

Я поворачиваю его лицо к себе и говорю: «Жорик, они просто снимают фильм, слышишь, это все понарошку».

Он: «Нет, мама, нет, ты не понимаешь, они УБИЛИ его, мама!»

Я: «Нет, Жорик, ты с ума сошел, как это «убили»?! Нет, это просто фильм!»

Он проводит своей маленькой ладошкой по моему лицу и показывает мне ее, испачканную кровью:

— Мама, это кровь!

У него были такие огромные глаза и расширенные зрачки: кровь, мама, это кровь!!!

Представляете, на глазах у ребенка убивать...

Я тихо так, шепотом: «Жорик, ты что, это варенье, малиновое варенье». Он мне поверил... Переспросил несколько раз: малиновое варенье? Недоверчиво так. Я улыбалась... Чего мне это стоило... Малиновое варенье!

Я не могу после этого видеть варенье. А раньше как любила! Раньше оно было просто вареньем, а теперь... Перед Новым годом свекровь наливала его в блюдце, из банки тек темно-красный сироп... Ужас! Невозможно! Я выбежала из комнаты, меня стало тошнить... Малиновое варенье... Смерть... Мой мальчик... Его нет... Он истекал там кровью, он горел... Этот ад... Это малиновое варенье...»

 

Зифа, мать

 

 

Миг, мгновение

 

«Мы знали друг друга, кажется, всю жизнь... Вот вы просите меня рассказать, когда я видела его в последний раз, а мне почему-то сразу вспоминается не последний, а первый раз... Мне так легче говорить о нем. Будто бы он жив, мы счастливы, и все только начинается.

Мы поженились в 15 лет. Он ходил в гости, потом просто остался у нас переночевать, и остался после этого на всю жизнь... Он сиротой был, и как-то вечером бабка просто выставила его за дверь, и он пришел ночевать к нам, потому что, кроме нас, ни одного близкого человека у него не было.

Нам еще и тридцати не было, а получилось, что и вправду полжизни вместе. Мы прошли через все: нищету, учебу в техникуме, его армию, раннее рождение ребенка, мой институт, нашу первую машину — старенький горбатый «Иж»...

Ссоры, измены, тяжелые болезни — всё успели пережить. Два года назад были на грани развода. Потом поняли, что нужны друг другу. И эта ясность, это понимание нас обоих вылечили... Он нужен мне, я — ему. Это было решение двух взрослых людей, понимаете? Только с ним я хотела прожить всю жизнь и встретить старость, вот и все. Мы уже были не легкомысленными 15-летними Ромео и Джульеттой, мы уже многое про эту жизнь понимали.

После этого примирения началась жизнь совершенно другая. Спокойная. Гармоничная. Мы влезли в долги и купили эту трехкомнатную квартиру, рушили старые стены, а новые возводили. Он все делал своими руками: строил, ставил окна, новые стены, штукатурку... Так получилось, что у меня более удачно складывалась карьера: я работала главным бухгалтером на одном из главных комбинатов Беслана, и главные деньги в семью приносила я... А он занимался домом. Все — смотрите, каждый болтик, каждую полочку, — все он сам... А вечерами меня ждал горячий ужин. Я была счастливой женщиной! Вовочке уже 10 лет исполнилось, и мы мечтали о втором ребенке. Я даже на работе сказала, что в следующем году собираюсь уйти в декрет. Оставалось завершить ремонт в квартире. Сережка как на крыльях летал, счастливый: к тридцати счастливая семья, машина, квартира... Все живы- здоровы... Впереди новоселье, надежды на второго ребенка.

Первого сентября мы Вовочку провожали в школу. Все вместе решили идти, потому что он перешел из старой школы в новую, самую престижную в городе, поближе к нашей новой квартире. Мы бегали в то утро как сумасшедшие: не могли найти Вовкин ремень. Брюки были великоваты, аж спадали, представляете! Уже опаздывали, приехали на новую квартиру — думали, раз туда вещи перевезли, может, и ремень случайно там оказался... Было солнечное, жаркое утро. Мы забежали, пробежали по комнатам, все вверх дном поставили, но ремня так и не нашли. Тогда Серега остановился вдруг посреди кухни, как- то медленно обошел еще раз квартиру... Мебель мы еще не успели завезти, так что квартира напоминала какой-то аквариум, залитый солнечным светом... Почему-то мне это так четко запомнилось... А потом Сережка снял свой ремень, отрезал ножом кусок и пробил новое отверстие, — подошел к Вовке и отдал ему:

Ну, сынок, держи! Теперь ты настоящий мужчина!

Надел ремень на сына, и мы поехали...

И вот сколько времени уже прошло, а никак не могу отделаться от ощущения, что тогда, в той пустой квартире, он передал сыну ремень как какую-то эстафету... Он оставил его вместо себя... «Ты теперь мужчина»...

Что было потом? Ну да, мы сели в машину, помчались к школе, конечно, опоздали: линейка уже началась. Серый остался в машине, а мы с Вовочкой побежали искать его класс.

Только нашли, подбежали, как какие-то выстрелы и крики раздались. Я ничего не понимала. Какой захват? Что происходит? Вся еще в этой утренней спешке, суматохе. Люди ринулись, какие-то мужики в камуфляже стреляют, дети кричат.

Я хватаю мобильный и звоню мужу: «Нас всех взяли в заложники». Буднично, спокойно. До сих пор не знаю, зачем я это сделала, зачем позвала его туда...

Но тогда... Страх... Я искала защиту... Надо знать Серегу (грустно улыбается): он расталкивал толпу, чтобы проникнуть в школу, отыскать нас.

Боже, у него был такой взгляд, когда он нашел нас! Ярость, страх — и, увидев, — успокоение, облегчение. Мы сели все вместе. А уже через полчаса мужчин стали уводить. Нет-нет, я ничего плохого вообще тогда не подумала. Боже упаси! Боевики заставляли их что-то делать, помогать разгружать оружие, баррикадировать классы, окна... Я ничего такого и не подумала тогда...

Правда, потом... Потом, когда я заметила, что Серега в коридоре, я отпросилась в туалет, только чтобы увидеть его, спросить, что они делают и когда вернутся.

Выхожу, на секунды с ним поровнялись. Я спрашиваю:

— Как ты?

— Ничего, вы как?

И вдруг с такой обидой:

—  Светка, представляешь, они машину нашу расстреляли!

Он так переживал из-за растоптанного мобильника, из-за машины... Телефон у него старый был, такие уже даже не выпускают, но он очень к вещам привязан был. Свитер по многу лет носил, не стянешь с него. Машина — та вообще как любимая игрушка была, он так долго на нее деньги копил, всегда чинил сам, называл ее «моей девочкой». С такой обидой он это сказал: «Они машину нашу расстреляли!»

...Мы еще ничего не понимали тогда, ЧТО происходит. Не понимали, что наша жизнь уже была кончена, расстреляна, как эта машина.

Тогда было всего лишь дикое какое-то чувство, что кто-то посмел тронуть, разрушить твое, тебе принадлежащее. Представьте, что кто-то врывается в твой дом и начинает на твоих глазах ломать, уничтожать, топтать все то, что ты с такой любовью строил и создавал. Мы чуть не плакали от обиды...

И совсем не осознавали тогда катастрофичность происходящего. Мы еще не успели ничего понять, поэтому думали о мире вещей — растоптанном телефоне, расстрелянной машине, мы дивились той жестокости, которую принесли с собой эти люди, ворвавшиеся в нашу жизнь.

А потом мужчин начали уводить наверх. Я помню это... Как они стали выходить... Его спина... Вдруг какой-то порыв: мне вдруг захотелось во что бы то ни стало обнять его, сказать ему ну хоть что-то, хоть слово! Хотелось закричать, просто чтобы он оглянулся напоследок!

И вдруг он резко оглянулся, мы встретились глазами... Наверное, это длилось одну секунду... Всего секунду... Но мне хватило, чтобы понять... Прочесть его взгляд... Он смотрел грустно-грустно, но как-то спокойно. Сейчас я могу попытаться подобрать слова, чтобы объяснить, как он смотрел... Грусть... Обреченность... Нет, все не то...

Но это был всего лишь миг. Когда мы взглянули друг на друга, мы оба словно увидели нашу будущую жизнь: с посмертной разлукой; незаконченным ремонтом; с холодной постелью; увидели Вовку, которому суждено стать безотцовщиной; нашего неродившегося ребенка...

То, что мы увидели в глазах друг друга, было таким страшным, оно окатило нас ледяным кошмаром, сковало тело, свело дыхание... Я зажмурила глаза, чтобы стереть, забыть увиденное, а когда открыла, уже ничего страшного не было: мужчины вышли из зала, кругом голосили дети, кто-то просил пить, было невыносимо душно, я взяла в руки какой-то листок из школьной тетрадки и стала обмахивать им Вовочку. Начались мучительные часы ожидания. Начала переговоров. Начала освобождения. Я смотрела кругом, и меня грела надежда: кругом было очень много детей, значит, нас освободят. Я почему-то считала, что власть даже не будет думать, как ей поступить. Столько детей они не могли убить...

...Потом, все произошло потом... Вспоминаю сейчас, и все словно в тумане... Мы с сыном спаслись, прибежали домой и только там узнали, что уведенных первого сентября мужчин боевики расстреляли в тот же день.

Потом, все потом... Его похороны. Гроб мы привезли в дом моих родителей: он же рос там с пятнадцати лет, это был дом, в котором начиналась наша жизнь... Старый пес, который жил у нас много-много лет, бежал за гробом несколько километров... Представляете? Он все понял, кого привезли в закрытом гробу. Страшный, неказистый пес-дворняга, которого только Серега и любил, — он понял, что из дома уносят Хозяина. Помню: страшный ливень, черное небо, машина с гробом и визг собаки, старой слепой собаки, несущейся за нами по размытой дороге...

Вот так мы все и попрощались с той жизнью, которая была у нас... Пес вскоре умер... Мы въехали в новую квартиру, — уже без Сережки.

Мне иногда кажется, что началась какая-то другая, совсем другая жизнь...

Словно на семейной фотографии кто-то вырезал его лицо... Как будто его и не было... Это так странно... Невероятно... Я никогда не думала, что жизнь можно изменить так легко. Словно прошлое отобрали и велели начать жить заново.

Вот мы и учимся... заново. Теперь каждые выходные мы едем на кладбище, к нему в гости. Если я куда-то улетаю, обязательно привожу из поездок ему подарок — как раньше. Но везу его уже на кладбище... Подарки стали другими. Свечки. Благовония. Резные фигурки — то, что ему теперь может как-то пригодиться...

Я боюсь спать одна. Понимаете, я половину своей жизни не спала одна!.. В первые ночи с ума сходила: то мать попрошу рядом лечь, то сына, — выть хотелось от этой тоски, от этого одиночества. Остаешься наедине со своими мыслями, и они приходят ночью, и говорят разными голосами, и не дают уснуть...

Всю жизнь голой спала, а теперь не могу, кому нужно мое голое тело?

Вдовство — это холодные простыни...

А самое ужасное, знаете (словно спохватывается), — это момент пробуждения. Уже проснулся, но медлишь открыть глаза. Мечтаешь: хоть бы все оказалось сном, страшным сном; проснуться бы и увидеть его макушку... Открываешь глаза — никого... Тишина...

А ведь знаете, я все это прочла тогда в его взгляде... Когда он обернулся и посмотрел на меня. Я все это увидела еще тогда, в тот первый день. Свое вдовство, холодную постель, выходные на кладбище...

Такое бывает. Бывают такие моменты, вот, знаете, когда, словно кожей чувствуешь, как уходит любовь. Уходит сама жизнь. Момент, когда вся твоя жизнь превращается в воспоминания. Ты в силах запечатлеть это, зафиксировать, но не в силах остановить, задержать, вернуть.

Тогда, в спортзале, мне хотелось кричать. Ведь уже тогда я почувствовала, что так, как раньше, не будет никогда...

Миг, мгновение. После него все станет совсем иным...

На третий день мы уже понимали, что пришел конец. Никого не выпустят, никого не освободят. Я третий день не видела мужа: женщины, сидящие рядом, говорили, что мужчин изолировали от женщин, что они под охраной на втором этаже, — так, мол, боевики контролировали ситуацию. И я в это верила. Мне сказали даже, что Серега все равно начал заступаться за детей, стал кричать на боевиков, и им пришлось выстрелить ему в руку, — но он жив, перевязан и лежит на втором этаже. И в это я верила. Это было в его характере — так поступить.

Я копила в себе силы, ждала встречи с ним, оберегала сына... Я заставляла себя верить только в хорошее. Потому что, если бы я знала, что Сережка уже мертв, что он уже третий день лежит в куче выброшенных со 2-го этажа тел, — я бы ни за что не продержалась.

Мы искали его только 3 сентября, и к вечеру уже нашли. Приехал мой брат, зашел в квартиру и так посмотрел на меня... Я сразу все поняла. Уткнулась головой в стену и зарыдала. Брат у меня военный, вэдэвэшник, в Чечне служил, и он сразу сказал: «Свет, я на войне много разного видел, я привык. Но тебе это видеть нельзя». Ведь они были убиты еще первого сентября, в первый день... Трое суток их тела лежали под солнцем и дождем.

Какое чувство вины, вы бы знали! Его убивали, а мы сидели в спортзале, мы мечтали о глотке воды. Как мелко — глоток воды! Когда он умирал...

Сейчас мне кажется, что это он защитил нас. От сквозняка, от осколков, от взрыва. Это он незримо охранял нас в те дни. Отдал свою жизнь ради спасения наших. Закрыл нас собой. Он — наш ангел-хранитель.

Когда мне кто-то пытается рассказать о том, как он умирал, я говорю: все, стоп! Я знаю только то, что моего мужа убили в кабинете литературы. А больше я не хочу ничего знать: как это происходило, кто в него стрелял, его последние слова...

Я с того дня, с 3 сентября, больше не была в школе и никогда туда не пойду. Я знаю, некоторые женщины превратили этот кабинет литературы в место паломничества. Они прикасаются к следам крови на стене, ищут какие- то предсмертные записки, вещи. И медленно сходят с ума. Невозможно... Эта школа, спортзал, кабинет литературы — это конец нашей жизни. А мне не хочется вспоминать конец, мне хочется вспоминать начало...»

 

Светлана, вдова

 

 

Моча

 

«Кто-то из взрослых первым начал пить мочу. До этого все мы стеснялись. Если бы я начала ее пить первой, надо мной бы все смеялись. А после взрослых уже было не так стыдно. Какая-то мама стала пить мочу своего сына. Я на нее посмотрела и подумала: ну, и что тут такого? Не умирать же, в конце концов?

И я тоже попросила глоток мочи. Ужас! Она так воняла... Кисло-горькая, такая резкая на вкус... И стыдно было писать и пить тут же то, чем написал. И брезгливо. А вот от маленьких я так не брезговала. Я давала тряпочку малышу, который рядом сидел, он писал на нее, и я потом сидела и высасывала из нее влагу. И обтираться этой тряпочкой можно было. В такой духоте многие стали терять сознание... Мне тоже было плохо, во рту все уже пересохло, глотка воды уже не достать было, поэтому мы писали все реже и реже, и даже моча уже стала драгоценной».

 

Анжела, заложница